Библиографическое описание:

Гапеенкова М. Ю. Поэзия русской эмиграции первой волны и французское искусство ХХ века: тенденции взаимовлияния // Молодой ученый. — 2012. — №9. — С. 177-182.

Поскольку заявленная тема значительно превосходит по масштабу рамки одного небольшого исследования, мы рассмотрим здесь один из ее аспектов, представляющийся нам особенно интересным и значимым, а именно тенденции взаимовлияния французского экзистенциализма как одного из самых значительных течений в философии и искусстве не только Франции, но и Европы, и философской поэзии первой волны русской эмиграции на примере лирики Георгия Иванова, которого современники заслуженно называли первым поэтом эмиграции.

Знакомство с европейской литературой, как известно, не только для русских писателей, но и для читающей русской публики было делом обыкновенным. В Европе же знание русской литературы оставалось и остается уделом профессионалов. В журнале «Independence belge» в 1938 году, то есть в момент расцвета творчества старших эмигрантов, появилась заметка со следующими характерными словами: «Род врожденного несходства всегда поддерживал между русскими и нами непреодолимую дистанцию. Между тем как произведение английское или итальянское и даже немецкое устанавливало прямой контакт – вопреки переводу, – произведения русские, пусть даже речь идет о великих романах Достоевского, все же настолько чужды нашей западной культуре, что неизменно оставляют впечатление, будто автор говорит, думает и тревожится об ином мире, основные законы которого нам неведомы. Нам неизменно приходится совершать громадное усилие, чтобы различить и идентифицировать персонажей; их поступки кажутся тонущими в тумане, их голоса раздаются в пустом далеком пространстве, рождая странные глухие отголоски, как у мифологических существ; а их реакции всякий раз приводят в замешательство своей непредвиденностью» [1, с. 577].

Полноценный диалог между европейскими, и в частности, французскими писателями и читателями и русскими эмигрантскими так и не установился, хотя сложившиеся условия (уровень дарований, отсутствие серьезного языкового барьера, географическая общность), казалось бы, этому способствовали. Художественное осмысление мира на глубинном уровне было слишком разным, в то время как внешнее сходство, напротив, было разительным. Одним из примеров такого сходства-различия можно считать развитие французского экзистенциализма и поэтической концепции Г. Иванова.

Первым об экзистенциализме Г. Иванова заговорил Р. Гуль, отметив в своей статье, что взгляд поэта на мир родственен взгляду Ж.-П. Сартра, хотя сен-жерменский экзистенциализм последнего значительно моложе русского экзистенциализма Г. Иванова: если для Ж.-П. Сартра мир – банальная плоская авантюра, то для Г. Иванова – тупик, в который человек загнан всепобедившим мировым уродством [2, с. 110].

Действительно, размышляя о «мировом уродстве», об участи человека в мире, Г. Иванов более сосредотачивается на глубинной жизни мира, чем на себе самом. Однако было бы ошибкой считать его поэтом внешних впечатлений: его взгляд, действительно, обращен вовне, но он не задерживается в границах внешнего мира. Он фиксирует то, что скрыто за ними, что происходит за гранью видимого мира. Поэзия Г. Иванова интенциональна, и центром ее притяжения неизменно становится глубина бытия. У Г. Иванова, говоря словами А. Лосева, «нет радости и печали, начинающихся и кончающихся здесь, на земле» [3, с. 625]: как вся земля целиком, как «жизнь всех людей без исключенья», они зависят от глубин бытия, которые тоже живут, но живут жизнью нам чуждой и непонятной.

Ощущая эту глубину бытия как враждебную, Г. Иванов всегда избегал всякой романтизации в ее изображении. Образы, которые он использовал для ее определения, призваны показать ее не человеческую природу, ее абсолютную чуждость земной логике и людским представлениям и в то же время ее предательскую притягательность, но ни в коем случае не возвышенность и не обаяние.

Характеризуя глубину бытия, Г. Иванов находит ряд определений («торжество», «сиянье», «бездна голубая», «мировое безобразье», «вечная бессмыслица», «синий ладан», «темная роза» и т.д.), в которых фиксирует не просто предметы, закрепленные в них, а нечто другое, более сложное и более страшное. «Оболочку» стихотворений, в которых появляются такие «определения», Г. Иванов намеренно делает очень мерной, очень гармонической и тем сильнее акцентирует то, что за ней скрыто, что лишено всякой гармонии и меры – безумный хаос бытия.

Вечность Г. Иванова – это сияющая холодная пустота, торжествующее ничто. Если у Ж.-П. Сартра мы находим устойчивое представление об экзистенции как бытии, которое направлено к ничто, то применительно к творчеству Г. Иванова следует, скорее, говорить об общем ощущении мира, в котором очень силен нравственный и, возможно, религиозный критерий. С вечностью, которая дана в его мироощущении, Г. Иванов не только не готов примириться, она ему отвратительна. Ему отвратительно ее зло, направленное на человека. Его напрасно называли «прóклятым поэтом», это зло он воспринимает как грязь и «уродство»: «мировое безобразье», «помойная яма мирового горя», «яма, могильных полная червей», «пустого хлева грязная стена», – таковы его определения вечности, бездумная, нерассуждающая жестокость которой его мучает.

Что ожидает человека в такой вечности, чем именно сменится жизнь, «беспамятством или мучением», Г. Иванов не знает, но предчувствует он, как кажется, именно мучение. Он не раз писал о небытии, о провале в него сквозь «хрупкий лед» жизни, о «холодном ничто», угрожающем человеку, и все-таки, мы бы сказали, что небытие для него не существует. В небытии человек должен быть окончательно, непоправимо уничтожен, должен потерять не только жизнь, но и воспоминания, даже не только воспоминания, но и само сознание небытия. Ивановское ощущение глубинной жизни мира фиксирует бездну мучения, бесконечное умирание, почти, но только почти небытие. В этом почти небытии, в странном, почти развоплощенном состоянии человек существовать продолжает. Теперь он оставлен один на один с вечной мукой, вечным страданием, вечной смертью, предчувствие которых отравляло его земную жизнь.

Г. Иванов переживает видимый мир как преддверие смерти и вечности. Используя терминологию экзистенциализма, можно сказать, что он находится в пограничной ситуации – причем, он оказывается в ней не периодически, в определенные моменты своей жизни – он пребывает в ней постоянно, пограничная ситуация для него длится. Он не только чувствует, что за пределами земной жизни, за «чудным миром» человека, за окном его «маленького волшебного дома» разворачивается некая другая жизнь, незнакомая, непонятная и пугающая. Он постоянно ощущает, как эта глубина бытия вмешивается в жизнь человека, своим хаосом разрушая ее гармонию, убивая ее своим холодом. О том, что человек обречен на этот ужас, что он неминуемо пропадет в бездне бытия, Г. Иванову напоминает все, что составляет основу земного мира. Смерть начинается для него одновременно с жизнью. Словно мало того, что сущность глубинной жизни мира со всем ее хаосом, алогизмом, холодом и злом сводится к смерти, к вечной гибели, к тому, что в христианстве называется адом, она, эта вечная гибель, скрытая в глубинах мира, своим вмешательством и человеческую жизнь превращает в преддверие ада, в предчувствие и даже начало смерти.

Предчувствие такой вечности заставляет сердце поэта «беспокоиться», ему тревожно в лучах неземного «синего света». Оставленный в одиночестве между двумя мирами, один из которых бесконечно дорог, а другой бесконечно страшен ему, он не находит себе места ни в одном из них. Рай существует для него только как «бессмысленная», то есть неосуществимая надежда. Растерянная душа человека стремится к нему, мир полон этой растерянной мелодией жизни – стремлением к воздуху, к свету, к раю. Но они недоступны: всякой душе суждено задыхаться и сгорать, падать «сквозь холодеющий мрак» в «сияющий ад», который один господствует в мире.

От первого эмигрантского сборника до последнего, от «Роз» до «Посмертного дневника», в стихах Г. Иванова доминирует ощущение близости глубинного хаоса бытия к миру человеческих установлений, ощущение ненадежности преграды между этими двумя мирами, более того, зыбкостью границ характеризуется само сознание поэта. Что бы он ни чувствовал, о чем бы ни думал, всякое чувство и всякая мысль непременно ведут за собой ощущение несвободы человеческой жизни от влияния темных ужасов бытия. Явления земной действительности, дорогие ему постольку, поскольку они принадлежат сфере человеческого, всякий раз оказываются для него знаками иной, не человеческой, реальности, во всем многообразии земных проявлений он неизменно угадывает одну и ту же холодную вечность. Его мироощущение постоянно фиксирует прорыв глубинного хаоса бытия сквозь установления его собственного сознания, как и сквозь все без исключения людские установления. Отчасти, но только отчасти, такая позиция родственна позиции А. Камю, выраженной, в частности, в повести «Посторонний»: «Из бездны моего будущего в течение всей моей нелепой жизни подымалось ко мне сквозь еще не наставшие годы дыхание мрака, оно все уравнивало на своем пути, все доступное мне в моей жизни, такой ненастоящей, такой призрачной жизни».

Однако, в отличие от А. Камю, ни свобода, ни способность соприкоснуться с глубинной жизнью мира для Г. Иванова не обретают ценности большей, чем «маленький волшебный дом», в котором могут быть счастливы обычные люди. Верность такой системе ценностей побудила Г. Иванова в эмиграции оживить своеобразную модель идеальной жизни, созданную его ранней поэзией – мир «садов», который он ощутил теперь не только как мир культуры, но как мир, где возможны воскресение и вечная жизнь, а не вечная мука в холодной пустоте. Однако то, что, как кажется, удавалось в Петербурге, оказалось невозможным в эмиграции: ощущение алогичной тьмы мира стало настолько сильным, что реальность воображаемого мира померкла.

Для Г. Иванова не просто Россия и молодость потеряны, он мертв для жизни, ибо глаза его видят «пустые очи» вечности. Его мироощущение заставляет чувствовать себя выброшенным не только из «садов», но окончательно, навсегда выброшенным из самой жизни и, как следствие, из времени и пространства.

«Талант двойного зренья», позволявший Г. Иванову таким образом увидеть мир близок той свободе, которой, по Ж.-П. Сартру, обречен человек. Став свободным или обладая «талантом двойного зренья», человек перестает быть «как все», видит то, что другие не видят – но и несет бремя, которое «всем» незнакомо и невыносимо:

Все неизменно и все изменилось

В утреннем холоде странной свободы.

Долгие годы мне многое снилось.

Вот я проснулся, и где эти годы.

Все, что долгие годы казалось поэту единственной реальностью, представилось вдруг иллюзией, химерой – и сама жизнь, и границы времени и пространства. Это ощущение измучило его душу неразрешимым противоречием: с одной стороны, как смертное существо он остро чувствовал движение времени и границы земного мира, с другой – холодная безнадежность словно выводила его из пространственно-временных пределов.

Для Г. Иванова ощущение относительности, неверности пространства и времени – это, в первую очередь, переживание близости космического хаоса. Как и все в мире, пространство и время охвачены агрессивной алогичностью бытия, и потому так же зыбки и ненадежны. Над ними торжествует «мировое уродство», как торжествует оно надо всем миром. Это понятие «мирового уродства» представляется нам весьма важным для трактовки позиции Г. Иванова по отношению к бытию: это определение оценочно, оно предполагает нечто безобразное и безумное. Экзистенциальный герой вслед за героем «Тошноты» Ж.-П. Сартра может сказать: «…люди проснутся однажды утром и, открыв ставни, удивятся какому-то жуткому смыслу, который внедрился в вещи и чего-то ждет. Только и всего, но стоит этому хоть немного продлиться, и люди сотнями начнут кончать с собой. Ну что ж, и пусть! Пусть хоть что-то изменится, лучшего мне не надо, поглядим, что тогда будет. Многие погрязнут вдруг в одиночестве. Одинокие, совершенно одинокие, зловещие уроды побегут тогда по улицам, валом повалят мимо меня, глядя в одну точку, спасаясь от своих бед и унося их с собой, открыв рот и высунув язык-насекомое, хлопающее крыльями. И тогда я расхохочусь, даже если мое собственное тело покроет подозрительная грязная короста, которая расцветет цветами плоти, лютиками и фиалками. Я привалюсь к стене и крикну бегущим мимо: «Чего вы добились вашей наукой? Чего вы добились вашим гуманизмом? Где твое достоинство, мыслящий тростник?»

Для Г. Иванова, даже когда он говорит устами героя «Распада атома», такой монолог невозможен: для него зловещи и уродливы не люди, живущие обыденной жизнью, а глубина бытия, которая эту жизнь разрушает. Абсурдна для него, прежде всего, глубина бытия, и именно приближаясь к ней, осознавая ее, человек приобщается некоему космическому абсурду, «вечной бессмыслице». Переживание близости и всесилия «вечной бессмыслицы» заставляет поэта слабеть под натиском «мирового безобразья», погубившего его жизнь. В нем постепенно ослабевает все, кроме сознания, которое безжалостно удерживает «на краю мировой пустоты», безжалостно повторяет, что высший, горний ответ невозможен: его дать некому, в пустом небе подстерегает та же «вечная бессмыслица».

В такой ситуации бессмысленно все, в том числе и искусство. Ощущение его абсолютной и окончательной бессмыслицы особенно тяжело поэту. От горького сознания гибели искусства некуда укрыться, ибо и все прочие сферы жизни, русское прошлое и эмигрантское настоящее, тоже охвачены безобразием бытия, тоже вовлечены в «вечную бессмыслицу», сами стали бессмыслицей.

Такое ощущение жизни освобождает Г. Иванова от иллюзии надежности стройных и упорядоченных человеческих установлений, вместо них он чувствует вокруг себя «холод странной свободы» – свободы от жизни. Мироощущение Г.Иванова, вырывая из круга привычных «людских слов и дел» и предугадывая вечное одиночество, ждущее впереди, сделало его предельно одиноким уже на земле, оставило один на один с немой бездной вечности, в которой тонут все человеческие вопросы, все упреки, вся жизнь. Он ощущает себя не здесь и не там, наполовину в жизни, наполовину в вечности. Г. Иванов захвачен впечатлением разбивающейся жизни, природа его сознания такова, что он не может не проникаться глубиной бытия. Главным в мироощущении Г. Иванова относительно видимого мира оказывается это его переживание грани космического хаоса и человеческих установлений, заставляющее его сознание двоиться. Постоянно ощущая прорывы темных основ бытия в земную жизнь, поэт сам становится воплощенным противоречием.

Для Г. Иванова мир человеческих установлений не банален и не жалок, как не жалок и человек – и тот, и другой по-настоящему ценны, хотя и обречены. Существование ничто не обесценивает человеческого существования – в отличие от Ж.-П. Сартра («Дьявол и Господь Бог»), Г. Иванов не мог бы сказать:

Гец. Что же тогда имеет значение?

Генрих. Ничто. Человек – ничто. Не удивляйся, ты это знал всегда.

В поэзии Г. Иванова видимый мир находится в состоянии увядания, он все время на грани гибели. «Все на свете» тронуто увяданием, и эта печать ожидающего впереди тлена отравляет всякое счастье, разрушает всякую надежду. Взгляд поэта затуманен предчувствием конца, все вещи выглядят так, словно уже погибли, и от этого они кажутся еще более – «до муки» – прекрасными. Именно из них, предельно беспомощных, кем-то соткано непрочное покрывало красоты и жизни, наброшенное на сияющую, холодную бездну мирового хаоса.

Идея К. Ясперса о том, что человек должен привыкнуть к сознанию того, что и жизнь его, и любовь хрупки, и примириться с их конечностью, для Г. Иванова неприемлема. Он постоянно ощущает, что мир гибнет. Собственно, только это и важно для поэта. Ему кажется, что мир застыл на самом краю гибели, как свеча, он почти догорел, пламя уже обжигает пальцы, но конец еще не наступил – и вот такая жизнь, почти поглощенная смертью, длится веками. Другой жизни не дано этому миру:

Века, века она текла…

И все-таки мир не привык к ней, он остался «простодушным», он мечтает о «маленьком волшебном доме», об улыбке и отдыхе («Я хотел бы улыбнуться, / Отдохнуть, домой вернуться»). Жизнь человека на земле – это все-таки «простодушный напев». Но именно эта простодушная надежда на счастье укрепляет трагическое ощущение поэта: напев жизни умирает, и это его «умирающий звук» сопровождает полет «маленькой планеты»:

Только всего – простодушный напев,

Только всего – умирающий звук…

Тот мир, который М. Хайдеггрер называл «man», видя в нем «боязливые хлопоты»; приземленность и фальшь которого, согласно Ж.-П. Сартру и А. Камю, проявляется во всем, включая любовь, для Г. Иванова – «чудный мир», который он хотел бы спасти и сохранить. Г. Иванов смещает акценты в противоположном направлении: уход из мира повседневной жизни ведет не к свободе и не к самости, а к развоплощенью, к провалу в ничто:

Так, занимаясь пустяками,

Покупками или бритьем,

Своими слабыми руками

Мы чудный мир воссоздаем.

И поднимаясь облаками

Ввысь, к небожителям на пир,

Своими слабыми руками

Мы разрушаем этот мир.

Таким образом, состояние мировой и человеческой жизней представляется поэту установившимся раз и навсегда, однако это отношение к бытию лишено завершенности. В поэзии Г. Иванова, бесспорно, присутствует некий диалог, в который вступает поэт – диалог с миром и с собой.

Десятилетиями поэта преследовало одно и то же видение смерти и ада, его собственное мироощущение убедило его в реальности этого видения, и все-таки он упорно, отчаянно отказывается принять и эту реальность, и даже свою собственную уверенность в ней. Как писал В. Марков, «и счастье «бессмысленно», и тучка «не особенно важная штучка», а все-таки. Стихи Георгия Иванова не о нигилизме, а о невозможности нигилизма, о преодолении его. Даже там, где нет слова «все-таки», оно все-таки присутствует» [4, с. 92]. Даже там, где есть только отрицание и едва ли осталась надежда, Г. Иванов пытается, как выразился Ю. Мандельштам, «прорваться в утверждение», именно когда окончательное счастье от него ускользает, и он, казалось бы, отказывается от просветления, его стихи начинают сиять «самым ярким и таинственным светом, залогом полного освобождения и преображения» [5, с. 348].

В земном мире Г. Иванов не находит опоры в борьбе с надмирными силами зла: все человеческое, предоставленное самому себе, неизменно терпит поражение. Ему нужна помощь высшего порядка, и вот этой помощи в земном мире Г. Иванов не может найти. Он ни к кому не обращается, никого ни о чем не просит, но он знает, что в одиночку человек может только терпеть поражение, и в самом этом знании заключена надежда на веру и на рай, надежда на то, что они возможны. С этой надеждой, которой дана власть разрушить бессмыслицу бытия, в его стихи входит некий свет, заставляющий слова «двоиться», открывающий за их привычным значением новое, неожиданное.

Г. Адамович и Ю. Иваск предполагали, что природа этого света религиозна. Г. Адамович заметил, что он, будто данный свыше, наполняет смыслом самое крушение человеческих надежд; насмешки, намеки, издевательство и грусть стихов Г. Иванова окружает таким «тихим, таинственным, немеркнущим сиянием», что возникает вопрос: «Господи, воззвах к Тебе…» – может быть, именно в этом сущность ивановской поэзии?» [6, с. 334]

Ю. Иваск, так же, как и Г. Адамович, почувствовавший в жгучем отрицании Г. Иванова такую силу напряжения, которая напоминает о том, что есть и должно быть утверждение, сравнил опыт Г. Иванова с «ночным опытом» христианского поэта Испании Хуана де ла Круса, которому в ночи приоткрывался Бог, и неверующего Шарля Бодлера, которому Бог лишь изредка мерещился. Однако Ю. Иваск, в отличие от Г. Адамовича, не услышал в поэзии Г. Иванова воззваний «из глубины», но он предположил, что само «его великое отчаяние метафизично и где-то граничит с приближением к Богу» [7, с. 282].

Самому Г. Иванову это двоящееся бытие мира и самих его стихов представляется то музыкой, то весной, то чудом. Обратимся к вопросу о том, как даны эти три модуса в поэзии Г. Иванова.

1. Музыка.

Г. Иванов не только свою собственную поэзию, но всю земную жизнь неизменно ощущает как некую мелодию, «бесконечным легким звоном» наполняющую «маленькую планету». Мука и музыка одинаково реальны на земле, но только музыка может простить, а значит, и преодолеть муку, только она может придать смысл земному страданию и избавить от вечного. В какой-то степени мир останется трагичным, ибо в земной жизни зло из него устранено не будет, но с надеждой на достижение желанной вечной жизни из осознания этой трагичности уйдет безысходность.

2. Весна.

Г. Иванов постоянно переходит от надежды к отчаянию, поэтому и музыка, и весна ассоциируются у него не только с предельным счастьем, но и с предельным несчастьем. Подобно тому, как с темой музыки вошла в его стихи тема потаенной жизни человека и мира, с темой весны связана для него мечта о жизни и обреченность смерти. За предчувствием весны приходит надежда на счастье, на «нежность», на «вечную любовь». Однако весна вызывает и другое ощущение – обостренное ощущение времени. Весной мир изменяется, а всякое изменение, даже сулящее счастье, приближает человека и мир к смерти. Весна делает предельно зримым ход времени, в то же время приоткрывая за его пределами бездну вечности.

Но, как и в музыке, в ней все-таки скрыта надежда – надежда на время, которое перестанет быть ужасом для человека, которое станет дорогой в «вечную музыку», и иногда у поэта возникает ощущение, что он обречен не только на провал в пустоту, он обречен еще на нечто другое – на напряженное ожидание чуда, которому он вроде бы не находит места ни на земле, ни в вечности.

3. Чудо.

Отказавшись от Бога, он остался один перед бездной мира, но реальность ада не подавила его. Говоря словами Иустина Челийского, он «не мог полностью обезбожить себя, полностью уничтожить в себе боголикие стороны своего духа… Сознательно или неосознанно … он стремится к тому, чтобы вернуть себе утраченную боголикость» [8, с. 65].

Г. Иванову само бытие открылось как бездна, поэтому и попытки понять это бытие, и попытки определить свое отношение к нему привели его на дорогу, обрывающуюся в бездну. Проблема истины, проблема добра и зла оказались бездонными. Поэт каждым вопросом, каждой мыслью, каждым ощущением обнаруживал все новые и новые бездны и всегда одну и ту же вечную смерть. Но это же блуждание по безднам заставило его сосредоточиться на одном «самом важном» вопросе: от чего зависят человек и мир, что происходит «над облаками и веками», всесильна ли увиденная им бездна бытия?

Этот последний вопрос привел его к проблеме Бога, Который один может победить мировой ад, открывшийся поэту. В поэзии Г.Иванова проделан путь от ощущения не человеческого, «насквозь» злого начала, присутствующего в мире, к принципиальному неприятию этого начала и, что представляется нам особенно важным, к возникновению острой потребности в Том, на Кого можно опереться в попытке одолеть зло. При этом никакая безличная сила, никакое абстрактное высшее существо ему не нужны. Абстрактную высшую силу он и так видит и мыслит ее как зло. Ему нужен кто-то, кто может помочь, дать руку («Я гибну – дай мне руку»).

Ему, действительно, открылась, по выражению И. Ильина, «сатанинская сила зла», и потрясение от этого открытия было величайшим. Поэту осталось только, «увидеть свет» [9, с. 175], и он готов, отвергнув зло и не найдя опоры для борьбы с ним в земном мире, сделать шаг к Свету, Который противостоит злу, Который сильнее зла и выше человека.

В своем отчаянии Г. Иванов дошел до предела, но именно у этого последнего предела он увидел, в чем состоит единственный данный ему выбор – выбор между провалом в развоплощенный ад вечной смерти и надеждой на «невозможное чудо», на рай («Будет в раю – рай совсем голубой – / Ждать так прохладно, блаженно-беспечно»).

Окончательный выбор в поэзии Г. Иванова не сделан, но каждое его стихотворение в своем отрицании утверждает, что счастье в мире, который некому оградить от бессмыслицы и безумия зла, невозможно, сама жизнь в таком мире невозможна, ибо реальность такого мира – это реальность ада, то есть реальность смерти. В беспредельном отчаянии, в «надежде безнадежной» его поэзия неожиданно оказывается почти просьбой о помощи, почти молитвой к Богу, Единственному, Кто может провести мир и человека через бездну смерти и ада к чуду вечной жизни.

В этом, предельно трагическом, мироощущении – источник всей поэзии Г. Иванова. Умея за каждой значительной проблемой увидеть проблему еще более значительную, Г. Иванов сумел заговорить «о самом важном» – о тех глубинах бытия, которые были знакомы великим философам и великим богословам. Как отмечал К. Померанцев, Г.Иванов был поэтом «хайдеггеровского толка», обратившимся к онтологической сущности человеческого существования на таком уровне, что даже об отдельных его строках можно было бы написать настоящий философско-богословский трактат [10, с. 130].

Обобщая сказанное, мы можем сделать следующий вывод. Сформировавшись в сходной интеллектуальной, культурной и политической среде, Г. Иванов и теоретики экзистенциализма, в особенности Ж.-П. Сартр, затронули в своем творчестве одни и те же онтологические проблемы: бытие, существование, ничто, время, свобода, заброшенность, одиночество. Разработка этих проблем велась авторами на параллельных путях – вплоть до появления понятийного и терминологического сходства, которое можно наблюдать в их трудах. Однако пути эти так и не пересеклись, более того, решение проблемы сделало их прямо противоположными. Если Ж.-П. Сартр останавливается на интеллектуалистическом, по выражению Ф. Степуна [11, с. 463], переживании экзистенции, не испытывая потребности двигаться в другом направлении, то Г. Иванов удовлетвориться переживаемой им картиной бытия не может. Не только его отчаяние – само его мироощущение метафизично, оно заставляет поэта искать не просто ответы на свои вопросы, но некий окончательный метафизический ответ, снимающий раз и навсегда ощущение абсурдности мира.


Литература:

  1. Классик без ретуши: Литературный мир о творчестве И. А. Бунина: Критические отзывы, эссе, пародии (1890-е – 1950-е годы): Антология. М.: Книжница: Русский путь, 2010. 928 с.

  2. Гуль Р. Георгий Иванов // Новый журнал. 1955. № 42.

  3. Лосев А. Форма. Стиль. Выражение. М.: Мысль, 1995. 944 с.

  4. Марков, В. О поэзии Георгия Иванова // Опыты. 1957. № 8.

  5. Критика русского зарубежья: В 2 ч. Ч. 2. М.: Олимп: АСТ, 2002. 462 с.

  6. Адамович Г. Одиночество и свобода. М.: Республика, 1996. 447с.

  7. Иваск Ю. Собрание стихотворений Георгия Иванова. Вюрцбург, 1975 // Новый журнал. 1976. № 125.

  8. Попович И. Философские пропасти. М.: Издательский Совет Русской Православной Церкви, 2004. 286 с.

  9. Ильин И. Собрание сочинений: Кто мы? О революции. О религиозном кризисе наших дней. М.: Русская книга, 2001. 576 с.

  10. Померанцев К. Георгий Иванов и его поэзия // Континент. 1986. № 49.

Статья подготовлена в рамках выполнения Соглашения по гранту № 2012-1.4-12-000-3004-007 «Искусство России: парадигмы развития в контексте Европейских школ» Федеральной целевой программы «Научные и научно-педагогические кадры инновационной России» на 2009 – 2013 годы (мероприятие 1.4).

Обсуждение

Социальные комментарии Cackle